Неточные совпадения
Понимая всю важность этих вопросов, издатель настоящей летописи считает возможным ответить на них нижеследующее:
история города Глупова прежде всего представляет собой мир чудес, отвергать который можно лишь тогда, когда отвергается существование чудес вообще.
— Я не
понимаю, как они могут так грубо ошибаться. Христос уже имеет свое определенное воплощение в искусстве великих стариков. Стало быть, если они хотят изображать не Бога, а революционера или мудреца, то пусть из
истории берут Сократа, Франклина, Шарлоту Корде, но только не Христа. Они берут то самое лицо, которое нельзя брать для искусства, а потом…
«Избавиться от того, что беспокоит», повторяла Анна. И, взглянув на краснощекого мужа и худую жену, она
поняла, что болезненная жена считает себя непонятою женщиной, и муж обманывает ее и поддерживает в ней это мнение о себе. Анна как будто видела их
историю и все закоулки их души, перенеся свет на них. Но интересного тут ничего не было, и она продолжала свою мысль.
— Извините, я не очень
понимаю… что ж это выходит,
историю какого-нибудь времени, или отдельные биографии, и притом всех ли, или только участвовавших в двенадцатом году?
Ведь это
история,
понимаете ли:
история, сконапель истоар, [Сконапель истоар (от фр. се qu’on appele histoire) — что называется,
история.] — говорила гостья с выражением почти отчаяния и совершенно умоляющим голосом.
Скандалы, соблазны, и все так замешалось и сплелось вместе с
историей Чичикова, с мертвыми душами, что никоим образом нельзя было
понять, которое из этих дел было главнейшая чепуха: оба казались равного достоинства.
— Я вам не про то, собственно, говорила, Петр Петрович, — немного с нетерпением перебила Дуня, —
поймите хорошенько, что все наше будущее зависит теперь от того, разъяснится ли и уладится ли все это как можно скорей, или нет? Я прямо, с первого слова говорю, что иначе не могу смотреть, и если вы хоть сколько-нибудь мною дорожите, то хоть и трудно, а вся эта
история должна сегодня же кончиться. Повторяю вам, если брат виноват, он будет просить прощения.
— Струве, в предисловии к записке Витте о земстве, пытается испугать департамент полиции своим предвидением ужасных жертв. Но мне кажется, что за этим предвидением скрыто предупреждение: глядите в оба, дураки! И хотя он там же советует «смириться пред
историей и смирить самодержавца», но ведь это надобно
понимать так: скорее поделитесь с нами властью, и мы вам поможем в драке…
Возражаю: «Нет организма без функции!» Не уступает: «Есть, и это — вы!» Насмешил он меня, но — я задумался, а потом серьезно взялся за Маркса и
понял, что его философия
истории совершенно устраняет все буржуазные социологии и прочие хитросплетения.
На другой день, вспомнив этот припадок лиризма и жалобу свою на жизнь, Самгин снисходительно усмехнулся. Нет, жизнь налаживалась неплохо. Варвара усердно читала стихи и прозу символистов, обложилась сочинениями по
истории искусства, — Самгин,
понимая, что это она готовится играть роль хозяйки «салона», поучал ее...
Я ведь пребываю поклонником сих двух поэтов
истории, а особенно — первого, ибо никто, как он, не
понимал столь сердечно, что Россия нуждается во внимательном благорасположении, а человеки — в милосердии.
— Ой, Климуша, с каким я марксистом познакомила-ась! Это, я тебе скажу… ух! Голос — бархатный. И,
понимаешь, точно корабль плавает… эдакий — на всех парусах! И — до того все в нем определенно… Ты смеешься? Глупо. Я тебе скажу: такие, как он, делают
историю. Он… на Желябова похож, да!
Клим рассказал, что бог велел Аврааму зарезать Исаака, а когда Авраам хотел резать, бог сказал: не надо, лучше зарежь барана. Отец немного посмеялся, а потом, обняв сына, разъяснил, что эту
историю надобно
понимать...
— Война жестоко обнаружила основное, непримиримое противоречие
истории, которое нас учат
понимать превратно.
— Куда вы? Подождите, здесь ужинают, и очень вкусно. Холодный ужин и весьма неплохое вино. Хозяева этой старой посуды, — показал он широким жестом на пестрое украшение стен, — люди добрые и широких взглядов. Им безразлично, кто у них ест и что говорит, они достаточно богаты для того, чтоб участвовать в
истории; войну они
понимают как основной смысл
истории, как фабрикацию героев и вообще как нечто очень украшающее жизнь.
И, подтверждая свою любовь к
истории, он неплохо рассказывал, как талантливейший Андреев-Бурлак пропил перед спектаклем костюм, в котором он должен был играть Иудушку Головлева, как пил Шуйский, как Ринна Сыроварова в пьяном виде не могла
понять, который из трех мужчин ее муж. Половину этого рассказа, как и большинство других, он сообщал шепотом, захлебываясь словами и дрыгая левой ногой. Дрожь этой ноги он ценил довольно высоко...
«Германия — прежде всего Пруссия. Апофеоз культуры неумеренных потребителей пива. В Париже, сопоставляя Нотр Дам и Тур д’Эйфель,
понимаешь иронию
истории, тоску Мопассана, отвращение Бодлера, изящные сарказмы Анатоля Франса. В Берлине ничего не надо
понимать, все совершенно ясно сказано зданием рейхстага и “Аллеей Победы”. Столица Пруссии — город на песке, нечто вроде опухоли на боку Германии, камень в ее печени…»
— Лидия изучает
историю религии, а зачем ей нужно это — я не
поняла. Живет монахиней, одиноко, ходит в оперу, в концерты.
— Позвольте, — как это
понять? — строго спрашивал писатель, в то время как публика, наседая на Кутузова, толкала его в буфет. —
История создается страстями, страданиями…
— Ее
история перестает быть тайной… В городе ходят слухи… — шептала Татьяна Марковна с горечью. — Я сначала не
поняла, отчего в воскресенье, в церкви, вице-губернаторша два раза спросила у меня о Вере — здорова ли она, — и две барыни сунулись слушать, что я скажу. Я взглянула кругом — у всех на лицах одно: «Что Вера?» Была, говорю, больна, теперь здорова. Пошли расспросы, что с ней? Каково мне было отделываться, заминать! Все заметили…
— Очень рад вас видеть, мы были старые знакомые и друзья с вашей матушкой. Видал вас мальчиком и офицером потом. Ну, садитесь, расскажите, чем могу вам служить. Да, да, — говорил он, покачивая стриженой седой головой в то время, как Нехлюдов рассказывал
историю Федосьи. — Говорите, говорите, я всё
понял; да, да, это в самом деле трогательно. Что же, вы подали прошение?
История этого человека и сближение с ним объяснили Нехлюдову многое из того, чего он не
понимал прежде.
— Да, тут вышла серьезная
история… Отец, пожалуй бы, и ничего, но мать — и слышать ничего не хочет о примирении. Я пробовал было замолвить словечко; куда, старуха на меня так поднялась, что даже ногами затопала. Ну, я и оставил. Пусть сами мирятся… Из-за чего только люди кровь себе портят, не
понимаю и не
понимаю. Мать не скоро своротишь: уж если что поставит себе — кончено, не сдвинешь. Она ведь тогда прокляла Надю… Это какой-то фанатизм!.. Вообще старики изменились: отец в лучшую сторону, мать — в худшую.
— Лоскутов был в чем-то замешан…
Понимаете — замешан в одной старой, но довольно громкой
истории!.. Да… Был в административной ссылке, потом объехал всю Россию и теперь гостит у нас. Он открыл свой прииск на Урале и работает довольно счастливо… О, если бы такой человек только захотел разбогатеть, ему это решительно ничего не стоит.
Историзм не в состоянии
понять смысл
истории, ибо вообще отрицает смысл.
И в этот грозный час нашей
истории мы пытаемся противопоставить русский дух германской машине, хотим
понять эту войну, как борьбу духа с машиной.
— Чтобы толковать о таких исторических событиях, как основание национальности, надо прежде всего
понимать, что это значит, — строго отчеканил он в назидание. — Я, впрочем, не придаю всем этим бабьим сказкам важности, да и вообще всемирную
историю не весьма уважаю, — прибавил он вдруг небрежно, обращаясь уже ко всем вообще.
Он очень верно
понял свое призвание, избрав главным занятием
историю.
— Знаете ли что, — сказал он вдруг, как бы удивляясь сам новой мысли, — не только одним разумом нельзя дойти до разумного духа, развивающегося в природе, но не дойдешь до того, чтобы
понять природу иначе, как простое, беспрерывное брожение, не имеющее цели, и которое может и продолжаться, и остановиться. А если это так, то вы не докажете и того, что
история не оборвется завтра, не погибнет с родом человеческим, с планетой.
На славянофилах лежит грех, что мы долго не
понимали ни народа русского, ни его
истории; их иконописные идеалы и дым ладана мешали нам разглядеть народный быт и основы сельской жизни.
Атеизм Химика шел далее теологических сфер. Он считал Жофруа Сент-Илера мистиком, а Окена просто поврежденным. Он с тем пренебрежением, с которым мой отец сложил «
Историю» Карамзина, закрыл сочинения натурфилософов. «Сами выдумали первые причины, духовные силы, да и удивляются потом, что их ни найти, ни
понять нельзя». Это был мой отец в другом издании, в ином веке и иначе воспитанный.
Я еще
понимал и ценил провансальских трубадуров, которые впервые в
истории культуры внесли идеальную любовь-влюбленность.
Но сейчас я остро сознаю, что, в сущности, сочувствую всем великим бунтам
истории — бунту Лютера, бунту разума просвещения против авторитета, бунту «природы» у Руссо, бунту французской революции, бунту идеализма против власти объекта, бунту Маркса против капитализма, бунту Белинского против мирового духа и мировой гармонии, анархическому бунту Бакунина, бунту Л. Толстого против
истории и цивилизации, бунту Ницше против разума и морали, бунту Ибсена против общества, и самое христианство я
понимаю как бунт против мира и его закона.
Он также всегда говорил об идеальной России, о России своего идеала и потому неверно
понимал действительную
историю.
Когда славянофилы говорили, что община и земщина — основы русской
истории, то это нужно
понимать так, что община и земщина для них идеал русской жизни.
Понять смысл
истории мира значит
понять провиденциальный план творения, оправдать Бога в существовании того зла, с которого началась
история, найти место в мироздании для каждого страдающего и погибающего.
Этот трудовой характер развития и нейтральный характер очеловечения очень важно
понять для религиозного осмысливания
истории.
И до сих пор мир не
понимает, почему Христос не пришел в силе и славе, почему не явил Своей божественной мощи, почему так бессильна религия Христа в
истории, почему христианство получает удар за ударом и не удается, не устраивает этого мира.
— Вылечился, когда увидел ваше «вольное козачество» на службе у турецкого деспотизма… Исторический маскарад и шарлатанство!.. Я
понял, что
история выкинула уже всю эту ветошь на задворки и что главное не в этих красивых формах, а в целях… Тогда-то я и отправился в Италию. Даже не зная языка этих людей, я был готов умереть за их стремления.
Это напомнило мне давнопрошедшие
истории с Волковым; и хотя я с некоторой гордостью думал, что был тогда глупеньким дитятей, и теперь
понимал, что семилетняя девочка не может быть невестой сорокалетнего мужчины, но слово «невеста» все-таки неприятно щекотало мое ухо.
— Вы не дитя, вы можете
понимать. Я вам скажу свою
историю и все, что я перенес в этой жизни. Когда-нибудь вы вспомните старого друга, который вас очень любил, дети!..
— А не знаете ли вы, Гаврило Емельяныч, — спросил его потом Вихров в одну из следующих послеобеденных бесед, — какой-нибудь
истории, где бы любовь играла главную роль; мне это нужно для сочинений моих,
понимаете?
Слухи эти дошли, разумеется, и до Юленьки Захаревской; она при этом сделала только грустно-насмешливую улыбку. Но кто больше всех в этом случае ее рассердил — так это Катишь Прыхина: какую та во всей этой
истории играла роль, на языке порядочной женщины и ответа не было. Юлия хотя была и совершенно чистая девушка, но, благодаря дружбе именно с этой m-lle Прыхиной и почти навязчивым ее толкованиям,
понимала уже все.
Как ни бестолково m-me Пиколова рассказывала, однако Вихров очень хорошо
понял, что во всей этой
истории скрывались какие-нибудь сильные плутни ее братца.
Павел, когда он был гимназистом, студентом, все ей казался еще мальчиком, но теперь она слышала до мельчайших подробностей его
историю с m-me Фатеевой и поэтому очень хорошо
понимала, что он — не мальчик, и особенно, когда он явился в настоящий визит таким красивым, умным молодым человеком, — и в то же время она вспомнила, что он был когда-то ее горячим поклонником, и ей стало невыносимо жаль этого времени и ужасно захотелось заглянуть кузену в душу и посмотреть, что теперь там такое.
— Или теперь это письмо господина Белинского ходит по рукам, — продолжал капитан тем же нервным голосом, — это, по-моему, возмутительная вещь: он пишет-с, что католическое духовенство было когда-то и чем-то, а наше никогда и ничем, и что Петр Великий
понял, что единственное спасение для русских — это перестать быть русскими. Как хотите, господа, этими словами он ударил по лицу всех нас и всю нашу
историю.
— Какое! Что ты! Это только начало… и потому рассказал про княгиню, что,
понимаешь, я через нее отца в руки возьму, а главная моя
история еще и не начиналась.
Я глядел на ее бледное личико, на бесцветные ее губы, на ее черные, сбившиеся на сторону, но расчесанные волосок к волоску и напомаженные волосы, на весь ее туалет, на эти розовые бантики, еще уцелевшие кой-где на платье, — и
понял окончательно всю эту отвратительную
историю.
— Прекрасный малый, с состоянием. Сослуживец мой московский. Вы
понимаете — после той
истории… вам это все должно быть хорошо известно (Майданов значительно улыбнулся)… ей не легко было составить себе партию; были последствия… но с ее умом все возможно. Ступайте к ней: она вам будет очень рада. Она еще похорошела.
Его говорок звучал в светлой, залитой солнцем комнате спокойно и ровно. Мать уже много слышала таких
историй и никогда не
понимала — почему их рассказывают так спокойно, относясь к ним, как к чему-то неизбежному?